Categories:

Из воспоминаний В.И.Дмитриевой о революции в Воронеже

Так уж получилось, что мне перепали некоторые архивные воспоминания старой народоволки В.И. Дмитриевой, которая в 1917 г. оказалась в Воронеже, где возглавляла Союз женщин, занималась культурно-агитационной работой и активно печаталась на злобу дня в "Воронежском телеграфе". Воспоминания не сказать, чтобы вообще неизвестные, но используются у нас крайне редко. Как я понял, кто-то где-то готовит их к печати. Я даже знаю, в каком музее они лежат, но ссылку давать лень. Впоследствии Дмитриева стала советским педагогом, публицистом и даже работала с Н.А. Островским.

Так как цитировать все долго, да и не нужно - просто несколько отрывков. Не буду приводить также весьма любопытные впечатления о крестьянском съезде в Воронеже и лично о главе местного Совета В.Кобытченко, которым был почти полным местным аналогом Керенского - популярный эсером-демагогом с ораторским даром, беззастенчиво игравшим на настроениях масс, и тут же предавшим их, когда это стало нужно. И да, учтите, что как народоволка Дмитриева, несмотря на радикально социалистические взгляды, тогда была антибольшевичкой и писала в местной прессе резкие статьи против "ленинцев", обвиняя их в союзе на немецких шпионов, грабежах, разложении и т.д.

[Первые вести о революции]Утром, 25 февраля, В. А. Ершов, шурша газетой крикнул мне из своей комнаты:
- Телеграмма из Питера. Думу распустили!
- Распустили Думу?
- Да, вчера. Вероятно, в связи с вопросом о Штюрмере.
Я поспешна встала и начала одеваться. Почему? Казалось, что теперь уже будет не так как в девятьсот шестом. Начнутся большие дела и события…И нужно куда-то спешить, что-то делать. Однако день прошел без всяких событий. Несколько раз мы заходили в редакцию «Воронежского Телеграфа», спрашивали, есть ли какие-нибудь телеграммы из Петрограда, - телеграмм особенных не было. И все были спокойны, никто не волновался. Эка невидаль, распустили Думу! Пора уже к этому привыкнуть: сколько раз ее уже распускали! Ничего не будет…
- Не может быть. Чересчур острый момент. На фронте неудачи: в Петрограде – недостаток продовольствия, голодные бунты. На заводах и фабриках – забастовки. На верхах – продажность, измена, наглое издевательство над обнищалой, обескровленной страной. И единственная отдушина, сквозь которую хотя бы чуть-чуть просачивалась правда об истинном положении вещей, прихлопнута наглухо. Неужели никто не будет реагировать?
- Некому. Все устали от войны. И боятся. Читали в газетах – Протопопов 30000 пулеметов приказал поставить на крышах и колокольнях. Кому же охота выходить под пули? Нет, ничего не будет…
На следующий день с утра разразился страшный снежный буран. Снег валил сплошной белой стеной, ветер рвал и метал, выл в трубах, гремел вывесками, нанес на улицах непроходимые сугробы. Газет не было. Но и телеграмм не было. В редакции «Телеграфа» с недоумением пожимали плечами. Ну, что газеты не пришли – поезда опаздывают, на железной дороге заносы. Но телеграммы? Разве только ураганом повалило телеграфные столбы? Однако, в этой внезапной отрезанности от всего мира было что-то тревожное, и в самых затаенных глубинах мозга шевелилась робкая мысль: «А может быть?..».
Вечером к нам на огонек забрели двое приятелей, сотрудники по секции внешкольного образования. Их тоже обуяло неопределенное беспокойство, не сиделось на месте, и, несмотря, на метель, мороз и сугробы, пошли куда-нибудь посидеть, поделиться мыслями. Заходили в «Телеграф».
- Нет телеграмм?
- Нет.
- Ну, это что-нибудь да значит. И не такие бураны бывали, а телеграммы-то все-таки приходили.
За окнами выла буря, что-то стонало гремело, дребезжало, состепи неслись тучи снега и с сухим шорохом рассыпались о стекла. В квартире был холодище; пили чай, грелись у печки и беседовали все о том же. Может быть, как раз в это время в Питере уже дерутся на баррикадах? Главное все-таки поддержат ли войска.
- Да какие там войска? – усомнился один из гостей. – Ведь все, кажется двинуты на фронт.
Но другой гость, бывший на фронте и, благодаря полученной в бою ране, временно освобожденный от службы, возразил, что войск в Петербурге много, назвал полки и прибавил к этому, что насколько ему известно, полки эти ненадежны, в них бродит дух недовольства правительством и, возможно, если рабочие выйдут на улицу, они их поддержат. Но вот вопрос – выйдут ли рабочие? И кто возьмет власть в руки в случае успеха восстания? Ведь Дума непопулярна, а партии едва ли подготовлены к событиям…
Судили и рядили до полночи и разошлись все в таком же тревожно-выжидательном настроении.
28 февраля тот же буран, на улицах зги не видно, в квартире тьма, все окна залепило снегом. И тоска. В «Телеграфе» – никаких известий. Но пришел из училища брат Никтополион и сообщил странную новость: знакомый железнодорожник, ему сказал по секрету, что у них в управлении получена служебная телеграмма, подписанная не министром Рухловым, а каким-то Бубликовым. Стали гадать – кто такой Бубликов? Вспомнили: член Государственной Думы, но почему Бубликов а не Рухлов. По управлению пошел шепот: решили пока приказы Бубликова не исполнять, выжидать. Как бы чего не вышло?
Но вечером по Воронежу разнесся еще более сенсационная весть: в Русско-Азиатском банке получена телеграмма, что царское правительство свергнуто, власть перешла в руки Временного правительства, во главе которого стали известные думские деятели. Называли даже имена министров: Родзянко, Шингарев, Керенский и др. На душе было ликование, - наконец-то! И все-таки еще не совсем верилось, - слишком оглушительно совершился переворот. Да и в редакции «Телеграфа» до сих пор не получилось ни одной телеграммы; впоследствии выяснилось, что их задерживала администрация, которая никак не могла примирится, которая никак не могла примирится с фактом, что их владычество кончилось навсегда…


[Абзац о члене ЦК ПСР К.Буревом]В первый день крестьянского съезда, когда происходила запись делегатов, среди вереницы крестьян, проходивших перед Кобытченко, мое внимание остановил один из них. Изможденный, худой, с бритой головой, в какой-то длинной желтой сермяге, он назвал себя крестьянином Острогожского уезда, не помню волости и села Константином Сопляковым. На съезде он выделялся своими речами, л. 3. хотя не блестящими, но содержательными, впоследствии был членом воронежского совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов и в течение кратковременного господства партии эсеров играл довольно крупную роль под фамилией Буревого.

[О любви народной к царю]На другой день я отправилась в общежитие гимназисток навестить мою племянницу, которая перенесла тяжелую форму брюшного тифа и только что начала выздоравливать. Было такое же горячее весеннее солнце, и ручьи по улицам, и веселые радостные лица. На углу Попово-Рыночной улицы я увидела толпу народа, теснившуюся перед каким-то объявлением, наклеенным на заборе. Толпа видимо была взволнована; слышались громкие возгласы не то удивления – не то удивления, не то радости; одни выходили, возбужденно что-то рассказывали друг-другу, собрались кучками; другие протискивались поближе к объявлению, беспокойно расспрашивали – что такое?Тут же неподалеку, извозчик с огненно-рыжей бородойи толстым красным смеющимся лицом, стоя в санях и хлопая рукавицами, на всю улицу возглашал:
- Кончился Николай! Поцарствовал, будя! Не поминайте лихом, а добрым нечем!
- Так ему и надо, лиходею, будь он проклят! – ожесточенно сказала женщина в черном платке, отходя от читающей публики. – Сколько крови через него пролито, сколько слез сиротских – и не перечесть и никакими молитвами не замолить. Что посеял, то и пожал, выродок несчастный!..
Приковылял на костыле одноногий инвалид – должно быть, бывший солдат. Тоже пробрался к забору, прочел и плюнул.
- Ах, с-сукин сын!.. Зачем пошел, то и нашел…
Протискалась и я. То, что так волновало уличную толпу, было отречение Николая II от престола. И ни одного вздоха сожаления, никакого сочувствия, даже простого доброго слова – ничего!
***
Любопытнее всего было то, что ни один из них и нигде не усмотрел ни малейшего сожаления о свергнутом «батюшке-царе». В лучшем случае относились к факту отречения равнодушно; громадное же большинство откровенно выражало по этому поводу свое удовольствие. – «Негодящий был, туда ему и дорога!». «Для господ царь был отец родной, а для мужиков – кобель дворной, на кой он нам после того нужон!». А один старик-пчеловод выразился так:«Это правильно сделали, что царя сместили; у нас, по пчелиному делу, ежели шашел (особого рода червяк-вредитель) с головы заводится в улье, надо всю верхушку напрочь, а то и улей пропал и пчелы погибли…». Куда же делся этот прославленный монархизм «доброго русского народа», о котором вопияли не только махровые черносотенца вроде Шмакова, Маркова, Пуришкевича и др., но и многие славянофилы, либералы, даже кадеты? Конечно, и теперь в толще крестьянства гнездились приверженцы царя, по большей части те, которым и при царском режиме жилось тепло и уютно, но они пока не подавали голоса, притаились, перекрасились в защитный цвет и пели со всеми в унисон, выжидая событий. – Впрочем в некоторых селах интересовались, где же теперь царь находится и, узнав, что он со всей семьей и слугами арестован и сидит под стражей в Царскосельском дворце, задавали вопросы, строго ли его содержат и какой паек ему выдают?
- Голодом-то морить их не надо, пущай и белый хлеб выдают и всякий припент, чего полагается, а то, небось, он к нашему мужицкому хлебу-тонепривышный.
А другие советовали «построжей держать, чтобы народ не мутили», а еще лучше «в монастырь их сдать, как, слышно, в старину отставных царей сдавали, нехай сидят, грехи замаливают, грехов-то, небось у них много…».


[О губернаторе]О губернаторе не было не слуху-ни духу; губернатором в это время был у нас некто Ершов, не то тульский, не то калужский помещик, земец, очень толстый и совершенно ничем не замечательный человек. Он был назначен после хулигана и пьянчуги Шидловского, избитого шофером, держался в высшей степени корректно, и теперь, когда с таким треском и грохотом рухнул незыблемый прародительский престол, властитель губернии не нашел ничего лучшего, как запереться в своем доме и выжидать событий.
***
Никто и не заметил, когда и как уехал губернатор; рассказывали только, что перед отъездом он созвал всех подведомственных ему чиновников и едва произнес начальные слова своей прощальной речи: «Господа, наш возлюбленный монарх…» как слезы ручьем хлынули у него из глаз и, шатаясь, он вышел из комнаты.


[О конформистской интеллигенции]Вечером зашла я в педагогический клуб и была поражена. Педагоги мирно заседали за карточными столами и, как будто ничего не произошло, с увлечением играли в винт. Я подошла к одному из столов за которым сидели – директор коммерческого училища Димитриу, и директор технического железнодорожного, Данилов (оба теперь покойники) и громко выразила им свое возмущение. Играть в карты, когда в России происходит революция?.. Оба директора посмотрели на меня невозмутимо-ясным взглядом.
- А что же нам, по-вашему, делать?
- Да не в карты же играть! Поймите разыгрывается первый акт величайшей исторической трагедии, русской революции, рушится империя, в Петербурге восстание, Николай отрекся от престола…
- Ну что ж, Николай отрекся, Михаил будет…
- Никакого Михаила не будет! Конец монархии…
- Ну уж это вы… Как конец! А что же, по-вашему, вместо монархии будет?
- Социалистическая республика. Федерация всех народностей, составляющих теперь Российскую империю…
Директоры посмотрели на меня, как на сумасшедшую. – «Фю-фю-фю!» насмешливо просвистал Данилов и, обратившись к своему партнеру, какому-то лупоглазому субъекту, спросил:
- Ну, что там у вас? Кажется, вы сказали – пики?


[О революции в деревне]В большинстве случаев о случившемся государственном перевороте деревня узнавала случайно: или кто-то ездил в город и привозил оттуда ошеломляющее известие: «Царя сместили!» - или появлялся «оратель» собирал сход и «разъяснял свободу». В некоторых селах этому верили не сразу, но как только сомнение переходило в уверенность, дальнейшее совершалось точно по заранее обдуманному плану. Звонили колокола, собирали «митӣнку». Откуда-то появлялись красные флаги и, «демонстрировали всем селом»; даже старухи и бабы с грудными младенцами принимали участие в манифестациях. Власти и духовенство обыкновенно в эти минуты пряталась; в одном месте поп не хотел давать ключ от колокольни, его «маненько проучили» л. 5. (должно быть побили!) ключ отняли и набатом возвестили жителям о победе революции. Потом началась смена властей и «гарнизация» (организация). Если старшины, урядники, стражники не успевали скрыться, их арестовывали, бумаги опечатывали и приставляли караул «впредь до распоряжения из города». Ни убийств, ни пожаров, никаких эксцессов нигде не было, все проходило удивительно мирно и, повторяю, точно по заранее намеченной программе.

[О главе губземства]Так как Временное правительство более, чем на половину состояло из представителей именитого поместного дворянства и торгово-промышленного сословия, то и заместителем губернатора на посту губернского комиссара оказался председатель губ<ернской> земской управы, Задонский помещик Томановский. Когда я служила эпидемическим врачом в Задонском уезде, он был там председателем управы, и мне приходилось с ним встречаться по службе. Октябрист по убеждениям он был очень неглупый и образованный человек, чрезвычайно корректный, хороший хозяин, одним словом типичный образец либерального земца. Революция выбила его из колеи и сильно встряхнула; я как-то была у него по делу и поразилась происшедшей в нем перемене. Он сразу постарел на несколько лет, по глазами образовались мешки, французская бородка его совсем побелела; как человек умный, он видимо хорошо понимал положение вещей и чувствовал себя рыцарем на час.

[Митинг в поезде]Памятны мне эти поездки, особенно в Усмань. Лекция была назначена в 7 ч. вечера, а поезд из Воронежа отходил в 12. Приходим на вокзал – батюшки мои, вся платформа запружена солдатами с мешками, с сундуками, лезут в вагоны, кричат, ругаются, из разбитых окон выглядывают бородатые физиономии, заявляют, что «местов нет», на подножках висят, пробраться в вагон нет никакой возможности, что делать? А другого поезда нет до 11 ч. вечера. Обращаюсь к кондуктору, он мечется, как угорелый, машет руками, - «А что я с ними поделаю, сам не могу в вагон войти!» - К начальнику станции – он растерянно что-то бормочет. Тогда мы решили действовать сами: Ершов протолкался к вагону и обратился к солдатам с речью, что вот лектор едет в Усмань разъяснять революцию, почему она произошла и что будет дальше и как устроится жизнь без царя. К великому нашему удивлению, это подействовало: бородатые физиономии в окнах озарились широкими улыбками, послышались возгласы:
- Кто едет? Ишь, лекторша, на митингу! Разъяснять будет, что к чему!.. И насчет земли?.. Известное дело!.. Давай ее сюда! Лезь сюда!.. Да поддоржите ее!..
И не успела я опомнится, как сзади меня подхватили дюжие руки, впихнули в окно, и я очутилась в вагоне, стиснутая со всех сторон горячими солдатскими телами, в страшной духоте, пропитанной запахом пота, махорки, хлеба и дегтя. Те же бородатые лица окружили меня и с улыбками заглядывали в лицо.
- Что, не ушибли тебя? Ничего, доедем, в тесное, да не обиде! Так разъяснять едешь? Это к делу, а то наш брат не дюже понятный насчет этого! Ты и нам обскажи, что к чему…
Трудновато было читать лекцию в вагоне, пот лил с меня градом, от махорочного дыма першило в горле, толкали и в бока и в спину, напирали со всех сторон, а с верхних полок свешивались новые бороды, смотрели оттуда заспанными глазами и недоуменно спрашивали:
- Чево-й-то она тама?
- Революцию разъясняет, а ты продрых, черт дикий…
Временами лекция прерывалась вопросами, временами между слушателями разгоралась перебранка. Так мы и добрались все-таки до Усмани; здесь я уже не через окно вылезла, а как следует, через площадку, сопровождаемая напутствиями и благодарностями.
- Вот, спасибо тебе, не заметили, как и в Усмань приехали! Ты бы с нами и дальше ехала, чем спать-то, послухали бы… Занятно.


[Революция в Нижнедевицке]После лекции мы долго еще сидели с Третьяковой у нее на квартире, она рассказывала, как у них прошли первые дни революции, и между прочим констатировала любопытный факт, что когда отречение царя и Михаила окончательно подтвердилось, новую власть прежде всего признали и приветствовали заведомые черносотенники, купцы и кулацкого типа попы. Некоторые из них даже вступили в партию с<оциалистов->р<еволюционеров> и нацепили огромные красные банты. Это мне напомнило мне рассказ Гюи де Мопассана об одном французском мэре, который на всякий случай имел при себе две кокарды: одну французскую, с белыми лилиями, другую трехцветную республиканскую, и смотря потому, какая власть в настоящее время господствовала, он такую и носил на груди; другая же всегда хранилась в кармане про запас. Очень удобно: переворот – и сейчас же королевскую в карман, а республиканскую на грудь!

[Разговор с солдатами]Действительно дело уладилось, и через час я сидела в теплушке в обществе железнодорожного служащего-латыша, двух солдат и девочки-подростка. Ехали мы, конечно, не торопясь, а мимо нас проносились воинские поезда, украшенные красными флагами, зелеными ветками, букетами сирени; из вагонов доносились буйные крики, свист, песни, топот пляски.
- Маршевые роты, - сказал один из солдат. – Ишь, словно на свадьбу едут, а чего радуются – неизвестно.
- Ребятишки! – произнес другой. – Нешто они знают, куда из везут. Думают, небось, война-то вроде как на деревне кулачки. А вот пошлют на позиции да загонят в окопы – запоют матушку-репку! Видали мы таких, прямо жалости подобно. Пушечной пальбы до смерти боятся; как ахнет 12-ти дюймовая, они точно зайцы – «ой, мама!» – кричат.
- И все это ни к чему, - начал опять первый. – Тут не в народе дело, а в снаряжении. У них вон такая орудия есть – на 50 верст стреляет, а у нас что? Гонят-гонят людей, а все ни к чему.
- Оттого, что нет хороший хозяин, - вмешался латыш. – У немцев хороший хозяин есть, Вильгельм, а у нас что? Сам себя не умел спасать и государство потерял. С такой плохой хозяин не надо война вести. Зачем пошел? Чего искал? Он думал это ему ребеночий игрушка. А Вильгельм умный, он 40 лет на война готовил, крепости строил, пушки заливал, порох, пушки заливал, он все подавит и будет семирный император, а Германия будет, как Рим.
- Ну, это еще неизвестно, - возразила я. – А может быть, вашему Вильгельму тоже собственные солдаты по шапке накладут.
Он посмотрел на меня с невыразимым презрением – чего, дескать, ожидать от бабы? – и ничего не ответив, начал снова посапывать свою трубочку, которую все время не выпускал изо рта.


[Праздник революции]Окраины опустели, все устремились на Б. Дворянскую (теперь проспект Революции). У всех на груди алели красные бантики; эсеровские мальчики и девочки шныряли в толпе и всем прикалывали этот значок. Предприимчивая молодежь забралась на крыши и деревья; где-то наверху щелкала киносъемка. Сборный пункт организаций был у памятника Никитину; колоны двигались к нему и с вокзала, из железнодорожных мастерских, и с заводов б. Столь и Рихард Поле, а отсюда, одна за другой, с оркестрами музыки двигались по Дворянской до Кадетского плаца (теперь площадь Интернационала), где были в разных местах устроены временные трибуны для речей.
При реве труб и грохоте барабанов, возвещающих, что «мы отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног», впереди двинулись войска – те же самые бородачи-запасники и безусая молодежь – которые так недавно принимали присягу Временному правительству. За ними потянулись организации и учреждения – железнодорожники, земцы, школы, союзы, рожденные революцией, эсеры, эсдеки, большевики, «Поалей Цион», украинцы, громадное «жовто-блокитное» знамя выделялось на общем красно-золотом фоне. Врезаясь пронзительными гудками и сиренами в мерный топот ног, гром оркестров и пение революционных песен, мчались автомобили разукрашенные зеленью, нагруженные рабочими и солдатами.
л.23. Перед губернаторским домом остановились. На балконе восседала оригинальная группа, осененная громадными красными полотнищами, которые свешивались с крыши. В центре находился бледный, немного смущенный Томановский, и его холеная французская бородка, которую мы так привыкли видеть на земских и дворянских собраниях, сиротливо торчала среди водоворота красных знамен и медного рева «Рабочей Марсельезы». По правую руку его, как статуя, как живое олицетворение революции, вытянувшись во весь верст, стоял неподвижный суровый солдат с огромным красным знаменем в руках. А по левую – в синей рубахе, подпоясанной ремешком, с чуть-чуть насмешливой улыбочкой, засунув руки в карманы брюк, по домашнему расселся здоровый рабочий. Шествие здесь приостановилось; начались приветствия и речи. Говорили солдаты, рабочие, интеллигенты, молодые и старики; сняв шляпу и маха ею в воздухе, приветствовал манифестантов Томановский. И вдруг произошел инцидент: на крышу балкона выскочила девица в короткой клетчатой юбочке и синем пиджачке и заговорила что-то по-русски, но с таким невероятным акцентом, что ничего нельзя было понять, - явственно слышались только два слова: «Фридрих Адлер, Фридрих Адлер…». В рядах манифестации началось смятение; слышались недоумевающие возгласы:
- Чего она там лопочет? Кто такая?
А с автомобиля железнодорожников кто-то закричал:
- Долой немецких шпионов!
Но взревели трубы, заглушили и эти крики и речь клетчатой девицы, шествие двинулось дальше, к кадетскому плацу.
Один солдат на балконе оставался нем и недвижим, и ни один мускул не дрогнул на его каменном лице. Только красное знамя тихонько трепеталось над его головой.
Поравнялись с казармой, где содержались военнопленные. Они выглядывали из всех окон; забор был утыкан серо-голубыми кепками.
- Эй, камарады! – кричали им из толпы. – Гоните вы своего Карлуку по шапке, долой войну империалистов и помещиков!
«Камарады» скалили белые зубы, махали шапками, кричали: «Hoh!л. 24. Да живно! Здарастуй, руська революция!». Из-за забора на шесте поднялся ярко-красный платок.
На плацу стройные ряды распались на отдельные группы и окружили трибуны. Соловьем разливался Кобытченко; помолодевший, обросший кудрями Буревой рассказывал толпе о тяжелом крестом пути через тюрьмы, Сибирь и каторгу, которым прошли мученики революции прежде, чем русский народ получил возможность праздновать 1 мая так, как мы празднуем его теперь. На третьей трибуне маленький тщедушный матросик, неистово грозя кому-то кулаками, клялся «раскровянить жирную морду капиталу».
А поодаль от всех, вокруг своего «жовто-блакитного» знамени собрались украинцы. Пели «Заповит» Шевченко, припадали на колени, целовали знамя. Среди них я заметила знакомого члена о-ва народных университетов, Чумака; был он маленький, лысенький, незаметный человечек, служил фармацевтом в одной из воронежских аптек и вел до сего времени мирную жизнь. Но поток революции увлек и его; он как будто стал выше ростом, вместо прозаического пиджака надел вышитую мережаную сорочку, синие шаровары «шириной с Черное море», красный пояс и серую смушковую шапку, отчего приобрел необыкновенно важный вид. – Я спросила его, что это у них за церемония такая с целованием знамени и коленопреклонением. Он сделал замкнутое лицо и сказал:
- Это наша тайна…
Вот эта «тайна», должно быть, и была причиной его гибели: через 5 лет, проездом через Воронеж, я узнала, что бедняга, во время гражданской войны, был где-то расстрелян за чересчур откровенную петлюровскую ориентацию.


[Выступление Шингарева]Я не помню кто пригласил Шингарева сделать доклад – Исполнительный Комитет или Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, пожалуй вернее, последний, потому что Кобытченко был его председателем в то время. Но в назначенный для доклада день губернаторский дом ломился от публики. Не только зал был переполнен, но все коридоры и вестибюль были битком набиты, огромная толпа стояла и на улице. Я насилу протискалась к передним скамейкам и увидела Кобытченков состоянии крайней ажитации. Очевидно, этот напор желающих слушать Шингарева, свидетельствующий о его популярности, не нравился Кобытченко; он буквально метался из стороны в сторону, иногда вскакивал зачем-то на стол, звонил в колокольчик и своей маленькой подвижной фигуркой, худощавою и остренькой бородкой напоминал чертенка, каких рисуют на картинках. Всегда находившиеся при нем молодые люди – Арсений Михайлов, еще кто-то, не помню, - которых иронически называли «адъютантами», л. 28. тоже волновались, куда-то бегали, опять возвращались и перешептывались с Кобытченко.
- Безобразие! – говорил он и чахоточный румянец то вспыхивал, то погасал на его щеках. – Буржуазного министра приперли слушать, а его превосходительство нарочно медлит.
Вдруг по залу пронеслось: «Шингарев! Шингарев! Дайте дорогу Шингареву!». Кобытченко взлетел на стол и, бегая по нему взад и вперед, закричал:
- Безобразие! Если публика будет шуметь я закрою собрание!..
- Дайте сначала слово Шингареву! – кричали в толпе.
- А мы не Вас пришли слушать, а Шингарева! – вопил чей-то протодьяконский бас.
Шингарев стоял уже у стола, и я сначала его не узнала, так он изменился. Куда девался тот жизнерадостный, полный честолюбивых замыслов и радостных надежд юный студентик, с которым мы некогда встречались у Вашкевич? Даже в последнее наше с ним свидание в 16-м году у него на квартире, на Монетной улице в Петербурге, он хотя и казался усталым, но был также оживлен, остроумен и энергичен, каким мы привыкли его видеть всегда. Теперь перед нами стоял совершенно больной, измученный человек с густой сединой в волосах, с отечным пожелтевшим лицом и потускневшими глазами, в которых залегла безграничная усталость, соединенная с такою же безграничною тоской.
А вокруг него разыгрывался скандал. Бесновался и прыгал по столу Кобытченко, грозил на публику кулаками, требовал, чтобы она молчала, но сам шумел больше всех. Бесновалась и ревела публика, требовала, чтобы он дал слово Шингареву. Бесновались и тоже что-то кричали «адъютанты». Несколько раз Шингарев делал попытки что-то сказать и каждый раз Кобытченко прерывал его своими истерическими угрозами закрыть собрание. Наконец, вся эта комедия, очевидно, утомила Шингарева, он махнул рукой и стал пробираться обратно к дверям. Однако, публика этого не допустила: он был буквально подхвачен на л. 29. руки и вознесен на стол. Кобытченко должен был смириться.
- Слово принадлежит министру Шингареву! – возгласил он, делая ударение на слове «министр».
И мгновенно в зале наступила тишина. – Чей-то слабый надрывистый голос, - я не узнала ясного, звучного шингаревского голоса, в бурных диспутах бурного пятого года, бывало, покрывавшего насмешливые и гневные выкрики левых партий: «Постепеновщина! Кадетская политика!». – Но это был Шингарев. И говорил он без подъема, говорил о том, что было всем известно – о расстройствах транспорта, о продовольственных затруднениях, о том, что Питер – на грани голода, о дезертирстве солдат и обнажении фронта. И каждый абзац сопровождался у него как бы припевом к какой-то нудной и скучной песне, одними и теми же словами:
- Граждане, идет беда! Страшная беда!..
Каким-то похоронным звоном звучала эта речь, - ни малейшего просвета в будущем, ни луча светлой надежда не сулила она, не было в ней и бодрого призыва к борьбе с разрухой, голодом, надвигающейся анархией. Оставалась дна беда, «страшная беда» - не знаю как на других, но на меня и сам Шингарев и его похоронная речь произвели гнетущее впечатление … казалось: зачем же тогда произошла революция и свергнуто самодержавие, если кроме «страшной беды» впереди ничего нет?
Однако гром аплодисментов приветствовал эту речь. Аплодисменты возбуждающе подействовали на толпу, стоявшую на улице; оттуда в открытое окно неслись крики: «Шингарева! Шингарева! Пусть выйдет на балкон!». Кобытченко выходил из себя и совершенно потерял власть над собранием; он бросал в публику оскорбительные слова; ему отвечали тем же; послышались явственные крики: «Провокатор!». А рев с улицы становился все громче, толпа с каждой минутой увеличивалась, на взгляд казалось, что тут уже не сотни, а тысячи.


[Из эпизодов выборов думы]В другой раз наш участок сделался ареной необычайного зрелища. В комнат вдруг ввалилось десятка полтора старух, одна древнее другой. Все одинаковые одетые в черные коленкоровые платья, все пропитанные каким-то затхлым запахом – не то тесного и сырого жилья, не то давно немытого белья. Впереди, под руки вели совсем уже полуживую старуху с мертвенно-белым опухшим лицом и мутным, едва ли что-нибудь видящим взором. Войдя, они сразу выстроились в ряд и сразу, как по команде, перекрестились. Мы смотрели на них с удивлением.
- Вам чего бабушки?
Одна из старушек, помоложе и побойчее других, умильно улыбаясь, выступила вперед.
- Билетики, билетики подать, матушка! Где тут их подают-то?
Им указали. И вот они одна за другой, гуськом подходили к урне, крестились, опускали свои «билетики», опять крестились и отходили. Подвели и полумертвую старуху; жуя губами, едва ли понимая что-либо из происходящего, она тоже опустила бюллетень. Все это происходило в полном молчании; только когда последний бюллетень исчез в урне, положившая его умильная старушка истово перекрестилась и громко сказала, обращаясь к нам:
- Ну вот и слава тебе Господи, сахарку-то, сахарку-то теперь нам, уж будьте такие милосердные, дайте сахарку!
- Какого сахарку? – в недоумении спросил председатель.
- Да как же, батюшка, сахарку обещали выдать, идите, говорят, подайте билетики, сахарок получите. Уж выдайте, пожалуйста, а то ведь ни кусочка не-ету!.. – жалобно протянула она.
Бедных обманутых старушек выпроводили. Оказалось, что все они были питомицы богадельни, попечителями которой были те два смелых купца, объединившихся под № четвертым. – Неизвестно отблагодарили ли они потом сахарком своих избирательниц.